бехтерев страницы жизни губерман

Бехтерев страницы жизни губерман

На этих юбилейных торжествах и начал он вдруг думать о смерти. Так же пристально, непрерывно и истово, как думал о самых насущных проблемах, встретившихся за прожитые годы. Об отвратительной неизбежности смерти, о сравнительной ее легкости для верящих в загробную жизнь, о горячечном желании бессмертия, искони присущем человеку, сочинивши множество легенд, мифов, иллюзий для утоления мечты о неумирании. О том, что кончается и что продолжается, что обрывается и что остается после смерти.

По давней привычке анализировать даже поток собственных мыслей, чуть отчуждаться и взглядывать на них со стороны, по очень полезной и важной привычке время от времени окидывать себя искоса отстраненным взглядом, он попытался понять, отчего снова и снова возвращается к мыслям о смерти. От страха перед уже замаячившим где-то концом? Кажется, нет, хотя умирать дьявольски не хотелось. А может быть, подкрадывается какая-то скрытая до поры сильная и острая болезнь, и ее предчувствие, еще неосознаваемые симптомы ее начинают уже угнетать и исподволь готовить к мукам? Он часто встречал кое у пациентов. Нет, кажется, вполне здоров. Просто возмутительно здоров для своих почти шестидесяти лет. Впрочем, и размышления о смерти были какими-то безличными, будто не о собственной неотвратимой участи думал, а неуправляемо листалась память, подбирая мысли на заданную тему. Вспоминал, что все религии мира в основе своей содержали идею о разновидностях загробного существования, и это посмертное грядущее призвано было служить регулятором земной жизни, определять поступки по эту сторону бытия. Вспоминался Дон-Кихот, объясняющий очень земному оруженосцу своему, что за свободу и честь жизнь вовсе не жаль пожертвовать. Потом стихи всплывали внезапно в памяти:

Не говорите мне: он умер — он живет,
Пусть жертвенник разбит, огонь еще пылает.
Хоть роза сорвана — она еще цветет,
Пусть арфа сломана — аккорд еще рыдает.
Нет, стихи эти были о чем-то другом, ассоциация подвела на этот раз, и он снова окунался в суету повседневных дел, десятков разговоров, свиданий, консультаций и приемов больных. Но выдавалась вдруг одная минута, и всплывали слова Метерлинка, что страх смерти — это просто боязнь неизвестности, в которую она нас повергает. С этим хотелось спорить, послушно приходили в голову возражения, но к чему все это было, он и сам никак не мог понять.

. Так длилось недели две, назойливо, надоедливо и неустранимо. В середине февраля он ехал на прием к больному, извозчик — все они знали его в лицо, петербургскую знаменитость, великого врача с дремучей бородой — все время оборачивался, порываясь что-то спросить, но не решался, так нахмурено и замкнуто было лицо седока, и опять текли эти мысли. Вспомнился философ и психолог Джемс, так уверенный в реальности загробного мира, что твердо обещал друзьям перед смертью отыскать способ духовного общения с ними. И еще вспомнилась ядовитая шутка Мечникова, что не нашел, должно быть, философ до сих подходящего способа — нету пока вестей от Джемса.

И сообразил вдруг, отчетливо и ясно, что происходило с ним две эти недели. И облегченно засмеялся. Извозчик обернулся, понял, что минута подходящая, просил почтительно:
— Господин профессор, третий год мечтаю все спросить при случае — после смерти жизнь есть или нету? А?
От совпадения Бехтерев рассмеялся еще сильнее и неудержимей, кивнул головой многократно и убежденно сказал, посерьезнев:
— Непременно есть. Наверняка и обязательно.

Соскочил и упруго пошел к подъезду, где его уже ждали. Извозчик, донельзя обрадованный, сильно стегнул лошадь и помчался на ближайшую площадь сообщить коллегам, что сказал знаменитый профессор. Так возникла еще одна легенда из тех многочисленных, что окружали имя Бехтерева.

А он невыразимое чувствовал облегчение и чуть удивленную радость, ибо в наблюдениях над собой тоже не единожды черпал факты, весьма интересные для дела. Сегодня он обнаружил — не впервые, нет, но так долго никогда не длился скрытый период,— его мозг, натренированный и дисциплинированный, где-то в глубинах своих, тайно от сознания и, боле того, сознанию пока неподотчетно уже недели две как готовил мысли и сведения для предстоящего выступления на годовщине любимого института, перед самыми близкими соратниками, друзьями, учениками. И тема эта — тема смерти человеческой, а точнее — человеческого бессмертия, тема эта, исподволь и не случайно зародившись в нем во время юбилея, властно и непрерывно собирала в кладовых памяти все, что могло пригодиться и понадобиться.

В конце февраля шестнадцатого года академик Бехтерев произносил речь о бессмертии человеческой личности. Шла война, и вести о тысячах смертей разносили по России газеты и конверты писем. К безвозвратности теперь относились уже привычно, и слова о человеческой гибели волновали только, если гибли близкие. А Бехтерев говорил о бессмертии человека вообще. Потому что, говорил он, если «вместе со смертью навсегда прекращается существование человека, спрашивается, к чему наши заботы о будущем? К чему, наконец, понятие долга, если существование человеческой личности прекращается вместе с последним смертным вздохом? Не правильнее ли тогда ничего не искать от жизни и только наслаждаться теми утехами которые она дает. »

Нет! Потому что «ни один вздох и ни одна улыбка не пропадают в мире бесследно».

Нет! Потому что «каждая человеческая личность. Не прекращает своего существования вместе с прекращением индивидуальной жизни, а продолжает его в полной мере во всех тех существах, которые с ней хотя бы косвенно соприкасались во время ее жизни, и таким образом живет в них и в потомстве как бы разлитою, но зато живет вечно, пока существует вообще жизнь на земле. Поэтому все то, что мы называем подвигом, и все то, что мы называем преступлением, непременно оставляют по себе определенный след в общечеловеческой жизни, который имеет соответствующие ему последствия в преемственном ряде поколений».

Вырисовывалась из неторопливых и веских слов седого глубокоглазого профессора впечатляющая и отчетливая картина того, как духовный облик каждого человека сотворяется то видимым, то неявным воздействием на него сотен других людей, еще живых и уже ушедших. И оттого — это следовало неопровержимо и убедительно — любой человек сам тоже не умирает, исчезая никуда и бесследно, а продолжает вечно жить во всей совокупности своих мыслей, дел и поступков, во всех проявлениях своей личности, отпечатавшейся в других и сказавшейся на их жизнях.

Конечно, все это больше напоминало проповедь, чем серьезную научную речь серьезного ученого. Однако идея о духовной преемственности человеческой, а значит, о двойном долге каждого — благодарности и ответственности, идея эстафеты духовной жизни вопреки телесной смерти оказалась очень близка Бехтереву, очень сродни глубинным его каким-то мыслям и неоднократно впоследствии повторялась им в различных вариантах. А сквозь призму этой глубокой идеи, сквозь высокую эту мысль — как достоверно и полно просматривается любая человеческая биография!

В том числе, конечно же, биография самого Бехтерева. 1 2345678910
1112131415161718192021

Источник

Бехтерев страницы жизни губерман

Балинский продолжал расспросы.
— Но из задуманного вами мероприятия следует неопровержимо, — говорил он так же медленно, чуть склоняя бледное и узкое, тоже старческое свое лицо и только темные глаза взблескивали очень ожевленно, — следует ваше полное неверие в бога, не ли? С истинной верой не отваживаются на поиски и проверки.
— Отчего же? — спокойно возражал старик, переводя блеклые помутневшите глаза то на собеседника-сверстника, то на молчальника помоложе с насупленным лицом и широкой, слегка седеющей бородой, то на дверь, за которой волновались, должно быть, обездоливаемые им сыновья. — Отчего же? Сейчас единственная настоящая форма веры — это жалость и сострадание. Создатель, скорее всего, плачет бессильными слезами, глядя, что он натворил на земле и не в состоянии теперь исправить. Так что где-нибудь можно и обнаружить его наличие. Вместе, может быть, и разберемся.

Здесь явственно обнаружилась тема легкого бреда, и Балинский задал новые вопросы. Бехтерев продолжал молчать, переводя взгляд с одного на другого. Потом они простились и вышли. Сыновьям было сказано, что их вызовут дня через два.

— А почему вы ничего не спрашивали, Владимир Михайлович? — заговорил вдруг Балинский. Бехтерев подвозил его домой на Кирочную, Балинский попросил отложить писание протокола экспертизы до завтра, ссылаясь на легкое недомогание. — Было все зу? Неужели?
— Да нет, — сказал Бехтерев сконфуженно. — Просто предпочел поучиться у вас еще раз. Удивительно вы делаете это.
— Ну, ваши экспертизы я читал предостаточно, — польщенно возразил Балинский: ненарочитая лесть явно пришлась по сердцу одинокому старику.
– Вы это делаете не хуже. Вы прирожденный психиатр. Вы сразу ведь хотели стать психиатром, конечно?
— Нет, почему-то акушером хотел, — засмеялся Бехтерев. — Сам сейчас не вспомню, почему.

Балинский тоже засмеялся негромко, явно собственному какому-то воспоминанию. Бехтерев вопросительно глянул на него.
— Я молодым врачом очень бедствовал, — Балинский сразу же отозвался на немой вопрос, — и однажды положение дошло до точки: в доме буквально ни копейки. Четверо уже детей было. Сидим с женой, раскидываю, куда бы кинуться в долг. Жена говорит: не надо, в последнюю минуту придет помощь. Час довольно поздний, заметьте. И какую минуту считать последней? Вдруг звонок, входит человек и умоляет немедленно поехать к роженице. Не могу, отвечаю, помилуйте, не акушер я вовсе, повредить могу только. Хотите, говорит, на колени стану? Срочно, срочно надо, вы же врач, должны помочь. Вид совершенно обезумевший. Что делать? Собираюсь, еду. По дороге вспоминаю лихорадочно, чему учили. Представьте себе, все обошлось замечательно. Получил наутро очень щедрый гонорар. Отец благодарил со слезами на глазах. Абсолютно, говорит, был я вчера невменяем.

При слове этом перед Бехтеревым явственно встало лицо старика, от которого они ехали, и, вежливо улыбнувшись рассказанному, он тут же сказал без перехода:
— А старика этого жаль, правда? Симпатичный и полностью ведь в здравом уме.
— Кроме единственного пункта, — откликнулся Балинский задумчиво. И, оживившись сразу же повернул лицо к собеседнику: — Я сейчас, знаетели подумал вдруг, что библейское «прости им, Господи ибо не ведают, что творят» — это ведь о вменяемости, в сущности, а божий суд — он и есть на этот, в частности, предмет освидетельствование. Не правда ли?
— Замечательно точно, — Бехтерев всю жизнь радовался любым находкам, — хорошо бы это где-нибудь в статье упомянуть. Отчего вы ничего не пишете совсем?

Кроме этой, на всю жизнь благодаря Балинскому памятной экспертизы, Бехтерев провел их около тысячи. В сущности, это был еще один огромный курс психиатрии, читаемый заочно людям, которые очень в ней нуждались. Ибо не только конкретным торжеством человечности, милосердия и правосудия оборачивалось каждое такое освидетельствование, но и служило наглядным то уроком, то прямым пособием для коллег, разбросанных по стране и призываемых для судебно-медицинской консультации, а также для людей, чуждых медицине, но волей закона вынужденных заниматься такими экспертизами. При каждом губернаторе собиралось по делам об установлении опекунства и вообще по всяким казусам такого рода Особое присутствие, состоявшее из совершенно разных чиновных и доверенных лиц. Они вынуждены были в разрешении человеческой судьбы, запутанной психическими неполадками, руководствоваться только здравым смыслом, да плохо скрываемым полустрахом-полубрезгливостью при виде любого отступления от привычной нормы поведения, речи, психики.

А пользовались между тем законной возможностью ограничить права неудобного человека, а то и упечь его по возможности навсегда в дом призрения для душевнобольных люди разные и с разными целями. Приглашенный на один из психиатрических съездов юрист Кони рассказывал истории достаточно показательные. Так, некий коллежский регистратор потребовал однажды освидетельствовать раздражавшую его и надоевшую, очевидно, жену по той причине, что она «любит нравиться и кокетничать, довольно ленива, имеет привычку плакать, а став на молитву, молится беспорядочно и суетливо». Или ещё: преданные и любящие дети попросили доверить им опеку над матерью, которая несомненно больна, ибо «живет со своим обожателем», и «бедные сироты боятся умаления доходов от содержимых матерью портерной и публичного дома».

Бехтеревские экспертизы были подробны, глубоки и тщательны. Поэтому, быть может, восхищаясь многотомной и многолетней экспертизой русского общества, которую вел, в сущности, Достоевский, нашел Бехтерев точнейшие о нем слова, обозначив беспромашно главные достоинства великого своего коллеги. Ему довелось как-то читать лекцию о Достоевском на публичных благотворительных чтениях, и он сполна воздал должное писателю — психологу и психиатру. Бехтерев говорил о проникновенности и проницательности, граничащих с ясновидением и пророчеством, и первый, кажется, отметил глубочайшую и достоверную черту в характере большинства его героев: следование обуревающей идее. Идее, которая охватывает человека всего, целиком, как пламя — пролитый керосин, и все поступки его, все помыслы и слова оказываются подчинены ей единственной, уже не контролируемой ни разумом, ни сознанием. Паранойя? Да, у многих похоже на случаи, встречаемые в клинике. Но дело-то как раз в том и состоит, что Достоевский «показал воочию всем, что душевнобольные и вообще ненормальные люди не являются только затворниками домов для душевнобольных, но и типами, творящими обиходную жизнь вместе с другими душевноздоровыми лицами. Из произведений Достоевского для всех стало ясно, что душевное здоровье и душевная болезнь в жизни так тесно сплетаются между собой, что представляется невозможным одну обособить от другой, и даже часто нельзя определить в жизни границы душевного здоровья и болезни».

Бехтереву, однако, непрерывно приходилось определять эти границы то для оправдания и излечения по возможности человека действительно больного, то для воздаяния полной мерой негодяю, убийце или растлителю, чья вполне здоровая безнравственность так выпирала из средней нормы, что могла казаться болезнью, понижающей степень вины.

Источник

Бехтерев страницы жизни губерман

С квартирантом тоже повезло. Он был откуда-то из Крыма, где не ужился с местным начальством, слишком рьяно занимаясь делами земства, на которое возлагал огромные надежды в деле просветления российского климата. А теперь по вечерам у него собирались жаждущие общения городские интеллигенты, и на жаркие от дыма и споров сборища эти гостеприимно допускался всегда молчаливый младший сын домовладелицы. У квартиранта была дочь Наталья, но что она красавица и единственная на свете, он обнаружил лиш спустя лет восемь. А пока, наслушавшись до головокружения, он назавтра с нетерпением ожидал конца гимназического дня, чтобы кинуться в городскую библиотеку.

Библиотека в Вятке была отменная. Купленная на частные пожертвования, она была открыта некогда молодым ссыльным Герценом. Выступая на открытии ее, произнес он слова, поразительно созвучные той идее, что спустя много десятков лет развил Бехтерев в упомянутой уже своей речи. Вот что сказал тогда Герцен:

Только книги в знаменитой этой библиотеке редели. Точнее — выдаваемые книги. Поступали из столицы инструкции-циркуляры, и часть книг по списку исчезала в шкафах под замком. Соответственно карались и гимназисты, попавшиеся с этими книгами. В некоторых ученических уборных и карцерах можно было тогда прочитать кое-где на стенах лаконичное безадресное уведомление: «. за Белинского — 6 часов, Щелгунова — 10 часов и более, за Добролюбова в первый раз 12 часов, а во второй — 24 часа, за Писарева — аминь, за Ренана — аминь».

И потому в перечень духовных наставников Бехтерева мы не можем не внести тех неведомых и ненарочных благодетелей, что неустанно создавали списки книг не просто привлекательных, не просто таким парадоксальным образом рекомендуемых, но еще и читаемых взахлеб. Искала их в те годы и проглатывала залпом вся читающая Россия. Налагаемый запрет только усугублял всеобщий интерес и стимулировал жаркое обсуждение.

Естествознанию в России вообще повезло. Лучшие умы и души уповали на развитие естествознания как на самый верный залог освобождения России от темноты и вековечного рабства. Убежденность в благотворности любого знания, а особенно естественных наук была краеугольным камнем мировоззрения шестидесятых годов.

И они любой ценой распространяли, где могли, знания. На всю жизнь врезалось в память братьев Бехтеревых, как молодой учитель словесности однажды предложил желающим на час остаться и прочитал лекцию об устройстве и строении живой клетки — основы любого организма. На другой день он получил выговор от директора гимназии, а через месяц был уволен вообще. А лекцию его — не как знание уже, а как живое чувство восторга, удивления и интереса помнили еще много лет несколько десятков мальчишек. И нескольким из них это чувство отчасти определило жизнь. Это ведь неизмеряемая категория — что именно воздействует сильнее на нас, на нашу судьбу. Оттого так жизненно важно влияние людей друг на друга.

Откуда брались, как распространялись благотворные запретные книги? Здесь одну фамилию непременно следует нам упомянуть, чтобы забытый и безвестный человек получил по справедливости свою порцию благодарений. После революции в журнале «Былое» всплыло однажды в воспоминаниях и документах имя бывшего преподавателя Красовского. Он открыл в Вятке книжный магазин, а при нем — и библиотеку, скоро превратившуюся в клуб. Там обсуждали все на свете, книги давались там из рук в руки, и столь удачным был подбор посетителей, что взгляд недреманного ока несколько лет равнодушно скользил мимо. И только в конце восемьсот семьдесят четвертого года — уже год как Бехтерев покинул Вятку — последовали обыск, закрытие и кара.

А учителя гимназии? Что же учителя, они были типичны, в основном равнодушны и преданы своему служебному долгу, и никто из них ничем в памяти чрезвычайным не отпечатался. Один добр, но плохо знал собственный предмет, другой пил горькую, третий безволен и слабохарактерен, отчего из урока в урок громко кричал, что вышвырнет всех вон из окошка, под аккомпанемент музыки из обломков стальных перьев, мяуканье, смех и свист. Учитель истории, правда, был хороший — не отсюда ли и вкус к истории, ярко окрасивший впоследствии все работы Бехтерева? И все же уроки истории — лишь просвет в туманной дали гимназического существования. Жизнь начиналась немедленно после занятий — настоящая, увлеченная, полновесная, до глубокой ночи ежедневно. Он потом интересную мысль записал в своих воспоминаниях: что этот остаток времени, по счастливому влечению отдаваемый посторонним книгам, еще и тем был полезен до чрезвычайности, что спасал от невежества, на которое обречен был заведомо любой, кто удовлетворился бы одним программным курсом.

И он читал, читал запоем и подряд. От «Истории умственного развития Европы» Дрэпера, от книги Спенсера «Опыты научные, политические и философские», от Писарева и Дарвина до таких книг, как «Дикий человек, смеющийся учености и нравам нынешнего столетия», а также «Портфель раскрытый, выдержки из сшитых тетрадей, автора, нежелающего объявить своего имени».

Он читал до боли в глазах, до головокружения, до ощущения нереальности своего собственного тела и существования своего. Тревожное чувство, что весь мир где-то там, за пределами Вятки живет интенсивно и увлекательно, заставляло вскакивать взбудораженно и ходьбой возвращать спокойствие. И опять книги и опять будоражащее чувство бессмысленного и бесцельного прозябания.

А потом добавили в гимназии восьмой класс, а учиться уже вовсе не хотелось, и неясно вроде было, чего же хочется (кроме явно неосуществимой мечты о естественном отделении физико-математического факультета университета), и уже был август, и опять в гимназию, и настроение было препоганое.

Два дня оставалось на сборы, на согласие матери, на получение документов из гимназии. Два дня, потому что от Вятки добираться до Петербурга – семь, и пароход как раз идет двадцать третьего — значит, в последний день приема заявлений они успеют подать свои бумаги. А то, что Медико-хирургическая – ну и что? Все равно ведь два первых курса — наверняка естественные науки, а там еще посмотрим, как быть. И какая мать — молодец: не плачет (или плакала, но тайком, в церкви, куда убежала с раннего утра), и как документы в гимназии оформили охотно и быстро, на обыкновенной, не гербовой бумаге на основании свидетельства о бедности, и экзамены, конечно, я сдам, и какое вообще это счастье — попытать удачу в новой жизни. И гимназию — забыть навсегда.

(Спустя три десятка лет гимназия стала гордиться своим учеником, на всех торжественных выпускных и приемных собраниях рассказывали трогательно и с подробностями, как обожал примернейший гимназист свое любимое учебное заведение).

Неторопливо шлепает по воде утлый пароходик компании «Кавказ и Меркурий», сидят на его верхней палубе четыре взволнованных гимназиста. И пока сидят они, то притихшие и молчаливые, то вполголоса гадающие о предстоящем, встают перед автором трудно преодолимые соблазны. Только назвав тем самым отрезав себе возможность уступить искушению, можно будет продолжать книгу.

Главная особенность великих людей состоит в том, что они рождаются изумительно вовремя. В науке ли, в жизни, бесконечно многообразной, в искусстве наступает вдруг ситуация, когда нужен, просто необходим некий узловой талантливый человек, средоточие сделанного и обещание перемен, и он приходит, появляется, возникает и по-хозяйски властно заполняет пустоту (а что была пустота, только обратным взглядом можно обнаружить из высокого далека прошедших лет). Можно радоваться тому, что такие люди приходят, и вспоминать прекрасные слова Гёте: «Высокоодаренная личность составляет величайшее счастье своей страны и всего человечества». Но когда описываешь такую жизнь, возникают, как уже было сказано, неодолимые искушения.

Самое первое из них — соблазн предопределенности. Так и тянет написать, не сверяясь с тем, что известно, о ранней незаурядности человека, о сызмальства явственных способностях, одаренности, своеобычности. И уж, конечно, превосходной и завидной успеваемости по всяческим и разным предметам.

Но, увы, вмешивается непреклонная реальность. В случае Бехтерева — выпускные гимназические отметки. Ровный и даже своеобразно красивый узор из сплошных троек украшает его более чем скромное выпускное свидетельство. Две четверки — по физике и закону божьему — выглядят там непрошенно и случайно,

Да, но мы уже знаем о его запойной увлеченности книгами по естествознанию. Может быть (второй соблазн), именно здесь уже прорезался и проявился его необычный впоследствии интерес к мозгу? Какую, согласитесь, привлекательную и заманчивую символику подсовывает нам один факт его биографии: в одно и то же время учатся в вятской гимназии и сидят бок о бок в библиотеке двое: Владимир Бехтерев и Константин Циолковский. А вскорости — тоже одновременно почти — оба покидают Вятку, чтобы с одного началась дорога человечества в космос, а имя другого стало неотрывным от познания космических глубин мозга.

Вот опять, однако же, незадача: вовсе не собирается именно мозгом заниматься будущий естественик Бехтерев. То он думает посвятить себя акушерству – интересно ему, видите ли, как применяются точные законы механики в таком тонком деле, как рождение человека; то глазные болезни привлекают к себе его внимание. Занимает его, насколько законы физики способствуют исследованию зрения.

А еще он везет с собой тетрадку записей, и вовсе к естествознанию не относящихся: об истории, обычаях и нравах вотяков, среди которых много жил, и о которых много знает всякого, неведомого доселе этнографам, и надеется опубликовать.

Просто силы кипят неизбывные в этом молодом вчерашнем гимназисте, а кто введет его в русло пожизненного будущего увлечения — о тех и разговор особый.

Начать его придется с обрывков истории — хаотических, случайных и разрозненных, но для дальнейшего нам необходимых.

. Веками знало человечество муки душевного недуга, никак не умея ни объяснять их, ни тем более излечивать. Объяснения-то были, впрочем, только не того рода, чтобы повлечь за собой хотя бы приблизительные догадки об исцелении. Но из века в век во всяком случае, фиксировались яркие проявления любой душевной ненормальности, так что на сегодняшний день летопись психических заболеваний насчитывает тысячелетия. Еще древний вавилонский царь Навуходоносор «скитался, как вол, опустив голову, по пастбищам; весь оброс и питался травой». Спартанцы сажали на цепь и в колодки своего царя Клеомена, обезумевшего от пьянства. Описаниям таким — несть числа. Появившиеся в разных странах в разное время приюты для душевнобольных напоминали скорее тюрьмы, чем больницы: пациентов нещадно били, заковывали в цепи и кандалы, устраивали мучительные лечебные процедуры, насильно скармливали рвотное и слабительное — все, чем обладала медицина. Побои почитались средством целебным — еще в девятнадцатом веке один довольно гуманный философ писал, что «палка заставляет помешанных снова почувствовать связь с внешним миром».

Когда Пинель попросил у революционного правительства разрешения снять цепи с душевнобольных, это вызвало недоумение и замешательство. Пинель горячо настаивал. Тогда знаменитый Кутон, близкий друг Робеспьера, впоследствии казненный с ним вместе, неустанный организатор трибуналов и расправ с несогласными, угрожающе сказал Пинелю: «Гражданин, я завтра навещу тебя в Бисетре, горе тебе, если ты нас обманываешь и между твоими помешанными скрыты враги народа». Пинель согласно кивнул головой, понимая, как смертельно рискует.

И Кутон сдержал слово. Назавтра он побывал В Бисетре. Верней, его принесли на носилках — ноги у него были парализованы, сам он ходить не мог, его либо носили приставленные к нему люди, либо он с трудом передвигался сам на специально сделанной для него деревянной трехколесной коляске. Осмотрев больницу-тюрьму, он мрачно сказал Пинелю: «И ты, гражданин, настолько безумен сам, что хочешь расковать этих зверей?» Пинель ответил фразой, с которой и начинается, быть может, настоящая человеческая психиатрия: «Гражданин Кутон, я уверен, что эти больные так неспокойны потому, что их лишили воздуха и свободы, и я многого ожидаю от совершенно другого режима». Кутон ответил ему: «Хорошо. Поступай как знаешь, но я боюсь, что ты станешь жертвой собственной смелости».

Не забудем отметить здесь мимоходом, что великолепные прекраснодушные люди уже и до Пинеля озабочивались освободить больных, но все не находилось у них ни времени на посещение Бисетра, ни решимости окончательно позволить врачам это сделать. И потому, справедливо воздавая должное Кутону, очень точно писал впоследствии один психиатр: «Этот паралитик с железной волей сделал то, чего не сделали великие люди, мечтавшие о реформе Бисетра». Величие же самого Пинеля явственно и неоспоримо. Имя его навсегда осталось в истории медицины.

Итак, больных начали освобождать. Один из них просидел на цепи сорок лет, за это время ни разу не видя солнечного света. Уже давным-давно он был совершенно безопасен для окружающих. Другой (когда-то он был писателем) настолько одичал за двенадцать лет животного существования, что отбивался, когда его освобождали. Через несколько недель он был выписан (только для того, правда, чтобы вскоре вмешаться в политику и немедленно попасть на гильотину). Третий, высокий силач, по собственной доброй воле сам стал служителем в больнице и спас однажды жизнь Пинелю, когда того с криками «На фонарь!» окружила науськанная кем-то темная взбудораженная толпа.

Снятие цепей было великим шагом. Пинель, по точному выражению психиатров, возвел сумасшедшего в ранг больного. В других странах это было сделано позже. Когда (позднее лет на двадцать) освобождали узников из английского Бедлама, часто выяснялось, Что на цепи следовало держать не их, а надзирателей, от безнадзорной власти потерявших человеческий облик и все чувства, присущие обычно человеку. Избиения и истязания больных были у них и нормой присмотра и развлечением. Так, в одной из клетушек был найден рослый мужчина, закованный в цепь, один конец которой проходил в узкое отверстие в стене. Он когда-то ударил надзирателя, был посажен на цепь, и подлый победитель, укорачивая ее, ежедневно притягивал неечастного вплотную к стене, причиняя ему невыносимые физические и душевные муки. Надзирателя никто не мог остановить, он был полным и единственным властителем судьбы больного. Только неизвестно, кто из них был на самом деле более ненормален.

Позже всех освободили умалишенных в Германии. Здесь и процедуры, считавшиеся целебными, были наиболее мучительны для больных. Это вовсе не было, естественно, проявлением массовой профессиональной жестокости врачей, а являлось лишь следствием их тщательного и усердного воплощения в жизнь тогдашних теоретических воззрений на причины, развитие и течение психических болезней. Еще до середины прошлого века считалось многими, что психическое расстройство — собственная злая воля больного, предпочитающего общение с внутренним демоном и отвернувшего внимание свое и рассудок от реального мира. Чтобы вернуть это внимание, больных били плетками, прижигали каленым железом, неожиданно сбрасывали с высоты в ледяную воду, лили на голову сильную струю воды или тонкую на темя (а совсем ведь недавно такую пытку применяла инквизиция). Употребляли жгучие втирания и нарывные пластыри, вращали в огромном полом колесе (человек выдерживал в нем всего несколько минут, а потом терял сознание или молил о пощаде). Для буйствующих и просто возбужденных применялись смирительные рубашки и камзолы, специальные стулья и постели, к которым людей привязывали; применялась растяжка на канатах посреди комнаты в распятом положении (от усталости быстро наступали спокойствие и сонливость); применялся мешок, сквозь который больной видел все, как густом тумане, в ходу были кожаные маски и шлемы, грушевидные затычки в рот для кричащих. Разно лечили разные виды умалишенности, но все эти способы равно оказывались теоретически обоснованной мукой.

Продолжались шедшие издревле горячие споры о делении болезней на виды, группы и разновидности (Споры, кстати, не закончились по сию пору; так, например, сейчас особенно громки голоса, утверждающие, что шизофрения — только общий ярлык для нескольких совершенно разных душевных расстройств.) Болезнями объявлялись зачастую и просто социально обусловленные типические характеры. Так, в прошлом веке один немецкий врач выделил среди нездоровых состояний психики так называемую «придворную болезнь». Он описал высокомерного, жадного и трусливого, то почтительного, то наглого, туповатого высокого чиновника, давно уже разучившегося думать и работать, смертельно дрожащего за свое место и испытывающего тоску лишь при мысли, что он может лишиться монаршей милости, готового на все, что угодно, ради сохранения собственного благополучия. Интересно, что материалы для этих обобщений (книга называлась «Врач-философ») автор собрал при Екатерины II, у которой несколько лет состоял домашним врачом.

Между прочим, судьба душевнобольных в России оказалась намного мягче, нежели в других странах. Болезнь считали наказанием свыше, результатом наговора, сглаза или колдовства, и, так как собственной вины больных не было в их поведении, их жалели и не преследовали. Издавна монастыри служили убежищем всех скорбных духом, юродивых, одержимых, блаженных. Лечения не было, естественно, никакого, но их не жгли на кострах как ведьм и колдунов и не истязали бесплодным мучительством многочисленных смирительных средств. Во второй только половине восемнадцатого века началось в России строительство домов призрения. Правда, вполне спорно, к лучшему ли переменилась участь больных, ибо сто лет спустя посетивший такое заведение молодой юрист Кони назвал его потом «филиальным отделением Дантова ада». Врачей ссылали туда на время, в наказание за какой-либо проступок или при неладах с начальством. Исчерпывающие свидетельства остались нам как память о том, что творилось там. Вот одно из них для примера:

«В затхлом воздухе палат раздавались крики, пение и стоны, и все это сливалось в какой-то неописуемый хаотический гул. Между исхудалыми, с провалившимися щеками больными свирепствовала цынга. Самые разнообразные формы душевных заболеваний помещались в одних и тех же палатах, больные буйные находились вместе со спокойными, трудными и неопрятными, а самые формы душевных болезней отличались какими-то особенно жестокими проявлениями, составлявшими результат дурного и неумелого обращения с больными».

Сохранились и другие, не менее яркие, описания того, как обстояло дело с призрением и лечением душевнобольных в России уже второй половины прошлого века.

В 1857 году занялся психиатрией молодой врач из медико-хирургической академии Балинский: с него-то и начинается вполне научная история психиатрии в России. Его ученик и преемник Мержеевский (чьи слова о состоянии лечения в этом госпитале мы только что приводили) уже регулярно читал лекции по психиатрии в академии, куда намеревался поступить Бехтерев. Чисто описательным было знание о расстройствах психики, слабо предположительными — толки о нормальном устройстве и работе мозга, только еще начиналось единственно перспективное — анатомо-физиологическое направление.

Впрочем, уже было положено начало, хотя вехи будущего понимания возникали понемногу и будто прокладывали путь друг другу. Некоторые из них необходимо помянуть немедля.

Еще немного времени прошло (это нынче оно спрессовано так, что счет идет по годам, а то и месяцам, здесь мы полтора века пропускаем сейчас преспокойно, листая историю наскоро, ибо нам уже пора в девятнадцатый), и убедительное выявилось подтверждение декартовой идеи о рефлексе: сведения, оказывается, поступали в мозг по одним нервам, а приказы мозга мышцам уходили по совсем другим. Рефлекс обрастал анатомическими уточнениями.

А еще в то же самое приблизительно время сразу несколькими учеными — и физик среди них был, и физиологи — была измерена скорость прохождения сигнала по нервам. Разными способами измерена — и на обезглавленной лягушке (проходило ничтожно малое, но время), и на живом испытуемом (отдергивал руку человек) — и оказалось, что психические процессы совершаются во времени и пространстве, а вовсе не мгновенно, как только что полагали. Было от чего торжествовать всем, кто мечтал исследовать механизмы действия психики, оказавшейся реальным процессом, а следовательно, явлением познаваемым.

Источник


Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *