В родстве со всем что есть уверясь
Борис Пастернак — Волны: Стих
Здесь будет все: пережитое,
И то, чем я еще живу,
Мои стремленья и устои,
И виденное наяву.
Передо мною волны моря.
Их много. Им немыслим счет.
Их тьма. Они шумят в миноре.
Прибой, как вафли, их печет.
Весь берег, как скотом, исшмыган.
Их тьма, их выгнал небосвод.
Он их гуртом пустил на выгон
И лег за горкой на живот.
Гуртом, сворачиваясь в трубки,
Во весь разгон моей тоски
Ко мне бегут мои поступки,
Испытанного гребешки.
Их тьма, им нет числа и сметы,
Их смысл досель еще не полн,
Но все их сменою одето,
Как пенье моря пеной волн.
Здесь будет спор живых достоинств,
И их борьба, и их закат,
И то, чем дарит жаркий пояс
И чем умеренный богат.
И в тяжбе борющихся качеств
Займет по первенству куплет
За сверхъестественную зрячесть
Огромный берег Кобулет.
Обнявший, как поэт в работе,
Что в жизни порознь видно двум,—
Одним концом — ночное Поти,
Другим — светающий Батум.
Умеющий — так он всевидящ —
Унять, как временную блажь,
Любое, с чем к нему ни выйдешь,
Огромный восьмиверстный пляж.
Огромный пляж из голых галек,
На все глядящий без пелен
И зоркий, как глазной хрусталик,
Незастекленный небосклон.
Мне хочется домой, в огромность
Квартиры, наводящей грусть.
Войду, сниму пальто, опомнюсь,
Огнями улиц озарюсь.
Перегородок тонкоребрость
Пройду насквозь, пройду, как свет.
Пройду, как образ входит в образ
И как предмет сечет предмет.
Пускай пожизненность задачи,
Врастающей в заветы дней,
Зовется жизнию сидячей,—
И по такой, грущу по ней.
Опять знакомостью напева
Пахнут деревья и дома.
Опять направо и налево
Пойдет хозяйничать зима.
Опять к обеду на прогулке
Наступит темень, просто страсть.
Опять научит переулки
Охулки на руки не класть.
Опять повалят с неба взятки,
Опять укроет к утру вихрь
Осин подследственных десятки
Сукном сугробов снеговых.
Опять опавшей сердца мышцей
Услышу и вложу в слова,
Как ты ползешь и как дымишься,
Встаешь и строишься, Москва.
И я приму тебя, как упряжь,
Тех ради будущих безумств,
Что ты, как стих, меня зазубришь,
Как быль, запомнишь наизусть.
Здесь будет облик гор в покое.
Обман безмолвья, гул во рву;
Их тишь; стесненное, крутое
Волненье первых рандеву.
Светало. За Владикавказом
Чернело что-то. Тяжело
Шли тучи. Рассвело не разом.
Светало, но не рассвело.
Верст за шесть чувствовалась тяжесть
Обвившей выси темноты,
Хоть некоторые, куражась,
Старались скинуть хомуты.
Каким-то сном несло оттуда.
Как в печку вмазанный казан,
Горшком отравленного блюда
Внутри дымился Дагестан.
Он к нам катил свои вершины
И, черный сверху до подошв,
Так и рвался принять машину
Не в лязг кинжалов, так под дождь
В горах заваривалась каша.
За исполином исполин,
Один другого злей и краше,
Спирали выход из долин.
_____
Зовите это как хотите,
Но все кругом одевший лес
Бежал, как повести развитье,
И сознавал свой интерес.
Он брал не фауной фазаньей,
Не сказочной осанкой скал,—
Он сам пленял, как описанье,
Он что-то знал и сообщал.
Он сам повествовал о плене
Вещей, вводимых не на час,
Он плыл отчетом поколений,
Служивших за сто лет до нас.
Шли дни, шли тучи, били зорю,
Седлали, повскакавши с тахт,
И — в горы рощами предгорья,
И вон из рощ, как этот тракт.
И сотни новых вслед за теми,
Тьмы крепостных и тьмы служак,
Тьмы ссыльных,— имена и семьи,
За родом род, за шагом шаг.
За годом год, за родом племя,
К горам во мгле, к горам под стать
Горянкам за чадрой в гареме,
За родом род, за пядью пядь.
И в неизбывное насилье
Колонны, шедшие извне,
На той войне черту вносили,
Не виданную на войне.
Чем движим был поток их? Тем ли,
Что кто-то посылал их в бой?
Или, влюбляясь в эту землю,
Он дальше влекся сам собой?
Страны не знали в Петербурге,
И злясь, как на сноху свекровь,
Жалели сына в глупой бурке
За чертову его любовь.
Она вселяла гнев в отчизне,
Как ревность в матери,— но тут
Овладевали ей, как жизнью,
Или как женщину берут.
_____
Вот чем лесные дебри брали,
Когда на рубеже их царств
Предупрежденьем о Дарьяле
Со дна оврага вырос Ларс.
Все смолкло, сразу впав в немилость,
Все стало гулом: сосны, мгла…
Все громкой тишиной дымилось,
Как звон во все колокола.
Кругом толпились гор отроги,
И новые отроги гор
Входили молча по дороге
И уходили в коридор.
А в их толпе у парапета
Из-за угла, как пешеход,
Прошедший на рассвете Млеты,
Показывался небосвод.
Он дальше шел. Он шел отселе,
Как всякий шел. Он шел из мглы
Удушливых ушей ущелья —
Верблюдом сквозь ушко иглы.
Он шел с котомкой по дну балки,
Где кости круч и облака
Торчат, как палки катафалка,
И смотрят в клетку рудника.
На дне той клетки едким натром
Травится Терек, и руда
Орет пред всем амфитеатром
От боли, страха и стыда.
Он шел породой, бьющей настежь
Из преисподней на простор,
А эхо, как шоссейный мастер,
Сгребало в пропасть этот сор.
Уж замка тень росла из крика
Обретших слово, а в горах,
Как мамкой пуганый заика,
Мычал и таял Девдорах.
Мы были в Грузии. Помножим
Нужду на нежность, ад на рай,
Теплицу льдам возьмем подножьем,
И мы получим этот край.
И мы поймем, в сколь тонких дозах
С землей и небом входят в смесь
Успех, и труд, и долг, и воздух,
Чтоб вышел человек, как здесь.
Чтобы, сложившись средь бескормиц,
И поражений, и неволь,
Он стал образчиком, оформясь
Во что-то прочное, как соль.
Кавказ был весь как на ладони
И весь как смятая постель,
И лед голов синел бездонней
Тепла нагретых пропастей.
Туманный, не в своей тарелке,
Он правильно, как автомат,
Вздымал, как залпы перестрелки,
Злорадство ледяных громад.
И, в эту красоту уставясь
Глазами бравших край бригад,
Какую ощутил я зависть
К наглядности таких преград!
О, если б нам подобный случай,
И из времен, как сквозь туман,
На нас смотрел такой же кручей
Наш день, наш генеральный план!
Передо мною днем и ночью
Шагала бы его пята,
Он мял бы дождь моих пророчеств
Подошвой своего хребта.
Ни с кем не надо было б грызться.
Не заподозренный никем,
Я вместо жизни виршеписца
Повел бы жизнь самих поэм.
_____
Ты рядом, даль социализма.
Ты скажешь — близь? Средь тесноты,
Во имя жизни, где сошлись мы,—
Переправляй, но только ты.
Ты куришься сквозь дым теорий,
Страна вне сплетен и клевет,
Как выход в свет и выход к морю,
И выход в Грузию из Млет.
Ты — край, где женщины в Путивле
Зегзицами не плачут впредь,
И я всей правдой их счастливлю,
И ей не надо прочь смотреть.
Где дышат рядом эти обе,
А крючья страсти не скрипят
И не дают в остатке дроби
К беде родившихся ребят.
Где я не получаю сдачи
Разменным бытом с бытия,
Но значу только то, что трачу,
А трачу все, что знаю я.
Где голос, посланный вдогонку
Необоримой новизне,
Весельем моего ребенка
Из будущего вторит мне.
_____
Здесь будет все: пережитое
В предвиденьи и наяву,
И те, которых я не стою,
И то, за что средь них слыву.
И в шуме этих категорий
Займут по первенству куплет
Леса аджарского предгорья
У взморья белых Кобулет.
Еще ты здесь, и мне сказали,
Где ты сейчас и будешь в пять,
Я б мог застать тебя в курзале,
Чем даром языком трепать.
Ты б слушала и молодела,
Большая, смелая, своя,
О человеке у предела,
Которому не век судья.
Есть в опыте больших поэтов
Черты естественности той,
Что невозможно, их изведав,
Не кончить полной немотой.
В родстве со всем, что есть, уверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
В неслыханную простоту.
Но мы пощажены не будем,
Когда ее не утаим.
Она всего нужнее людям,
Но сложное понятней им.
Октябрь, а солнце что твой август,
И снег, ожегший первый холм,
Усугубляет тугоплавкость
Катящихся, как вафли, волн.
Когда он платиной из тигля
Просвечивает сквозь листву,
Чернее лиственницы иглы,—
И снег ли то, по существу?
Он блещет снимком лунной ночи,
Рассматриваемой в обед,
И сообщает пошлость Сочи
Природе скромных Кобулет.
И все ж то знак: зима при дверях,
Почтим же лета эпилог.
Простимся с ним, пойдем на берег
И ноги окунем в белок.
Растет и крепнет ветра натиск,
Растут фигуры на ветру.
Растут и, кутаясь и пятясь,
Идут вдоль волн, как на смотру.
Обходят линию прибоя,
Уходят в пены перезвон,
И с ними, выгнувшись трубою,
Здоровается горизонт.
Борис Пастернак Волны
Здесь будет все: пережитое, И то, чем я еще живу, Мои стремленья и устои, И виденное наяву.
Передо мною волны моря. Их много. Им немыслим счет. Их тьма. Они шумят в миноре. Прибой, как вафли, их печет.
Весь берег, как скотом, исшмыган. Их тьма, их выгнал небосвод. Он их гуртом пустил на выгон И лег за горкой на живот.
Гуртом, сворачиваясь в трубки, Во весь разгон моей тоски Ко мне бегут мои поступки, Испытанного гребешки.
Их тьма, им нет числа и сметы, Их смысл досель еще не полн, Но все их сменою одето, Как пенье моря пеной волн.
Здесь будет спор живых достоинств, И их борьба, и их закат, И то, чем дарит жаркий пояс И чем умеренный богат.
И в тяжбе борющихся качеств Займет по первенству куплет За сверхъестественную зрячесть Огромный берег Кобулет.
Обнявший, как поэт в работе, Что в жизни порознь видно двум,— Одним концом — ночное Поти, Другим — светающий Батум.
Умеющий — так он всевидящ — Унять, как временную блажь, Любое, с чем к нему ни выйдешь, Огромный восьмиверстный пляж.
Огромный пляж из голых галек, На все глядящий без пелен И зоркий, как глазной хрусталик, Незастекленный небосклон.
Мне хочется домой, в огромность Квартиры, наводящей грусть. Войду, сниму пальто, опомнюсь, Огнями улиц озарюсь.
Перегородок тонкоребрость Пройду насквозь, пройду, как свет. Пройду, как образ входит в образ И как предмет сечет предмет.
Пускай пожизненность задачи, Врастающей в заветы дней, Зовется жизнию сидячей,— И по такой, грущу по ней.
Опять знакомостью напева Пахнут деревья и дома. Опять направо и налево Пойдет хозяйничать зима.
Опять к обеду на прогулке Наступит темень, просто страсть. Опять научит переулки Охулки на руки не класть.
Опять повалят с неба взятки, Опять укроет к утру вихрь Осин подследственных десятки Сукном сугробов снеговых.
Опять опавшей сердца мышцей Услышу и вложу в слова, Как ты ползешь и как дымишься, Встаешь и строишься, Москва.
И я приму тебя, как упряжь, Тех ради будущих безумств, Что ты, как стих, меня зазубришь, Как быль, запомнишь наизусть.
Здесь будет облик гор в покое. Обман безмолвья, гул во рву; Их тишь; стесненное, крутое Волненье первых рандеву.
Светало. За Владикавказом Чернело что-то. Тяжело Шли тучи. Рассвело не разом. Светало, но не рассвело.
Верст зашесть чувствовалась тяжесть Обвившей выси темноты, Хоть некоторые, куражась, Старались скинуть хомуты.
Каким-то сном несло оттуда. Как в печку вмазанный казан, Горшком отравленного блюда Внутри дымился Дагестан.
Он к нам катил свои вершины И, черный сверху до подошв, Так и рвался принять машину Не в лязг кинжалов, так под дождь
В горах заваривалась каша. За исполином исполин, Один другого злей и краше, Спирали выход из долин.
Зовите это как хотите, Но все кругом одевший лес Бежал, как повести развитье, И сознавал свой интерес.
Он брал не фауной фазаньей, Не сказочной осанкой скал,— Он сам пленял, как описанье, Он что-то знал и сообщал.
Он сам повествовал о плене Вещей, вводимых не на час, Он плыл отчетом поколений, Служивших за сто лет до нас.
Шли дни, шли тучи, били зорю, Седлали, повскакавши с тахт, И — в горы рощами предгорья, И вон из рощ, как этот тракт.
И сотни новых вслед за теми, Тьмы крепостных и тьмы служак, Тьмы ссыльных,— имена и семьи, За родом род, за шагом шаг.
За годом год, за родом племя, К горам во мгле, к горам под стать Горянкам за чадрой в гареме, За родом род, за пядью пядь.
И в неизбывное насилье Колонны, шедшие извне, На той войне черту вносили, Не виданную на войне.
Чем движим был поток их? Тем ли, Что кто-то посылал их в бой? Или, влюбляясь в эту землю, Он дальше влекся сам собой?
Страны не знали в Петербурге, И злясь, как на сноху свекровь, Жалели сына в глупой бурке За чертову его любовь.
Она вселяла гнев в отчизне, Как ревность в матери,— но тут Овладевали ей, как жизнью, Или как женщину берут.
Вот чем лесные дебри брали, Когда на рубеже их царств Предупрежденьем о Дарьяле Со дна оврага вырос Ларс.
Все смолкло, сразу впав в немилость, Все стало гулом: сосны, мгла… Все громкой тишиной дымилось, Как звон во все колокола.
Кругом толпились гор отроги, И новые отроги гор Входили молча по дороге И уходили в коридор.
А в их толпе у парапета Из-за угла, как пешеход, Прошедший на рассвете Млеты, Показывался небосвод.
Он дальше шел. Он шел отселе, Как всякий шел. Он шел из мглы Удушливых ушей ущелья — Верблюдом сквозь ушко иглы.
Он шел с котомкой подну балки, Где кости круч и облака Торчат, как палки катафалка, И смотрят в клетку рудника.
На дне той клетки едким натром Травится Терек, и руда Орет пред всем амфитеатром От боли, страха и стыда.
Он шел породой, бьющей настежь Из преисподней на простор, А эхо, как шоссейный мастер, Сгребало в пропасть этот сор.
Уж замка тень росла из крика Обретших слово, а в горах, Как мамкой пуганый заика, Мычал и таял Девдорах.
Мы были в Грузии. Помножим Нужду на нежность, ад на рай, Теплицу льдам возьмем подножьем, И мы получим этот край.
И мы поймем, в сколь тонких дозах С землей и небом входят в смесь Успех, и труд, и долг, и воздух, Чтоб вышел человек, как здесь.
Чтобы, сложившись средь бескормиц, И поражений, и неволь, Он стал образчиком, оформясь Во что-то прочное, как соль.
Кавказ был весь как на ладони И весь как смятая постель, И лед голов синел бездонней Тепла нагретых пропастей.
Туманный, не в своей тарелке, Он правильно, как автомат, Вздымал, как залпы перестрелки, Злорадство ледяных громад.
И, в эту красоту уставясь Глазами бравших край бригад, Какую ощутил я зависть К наглядности таких преград!
О, если б нам подобный случай, И из времен, как сквозь туман, На нас смотрел такой же кручей Наш день, наш генеральный план!
Передо мною днем и ночью Шагала бы его пята, Он мял бы дождь моих пророчеств Подошвой своего хребта.
Ни с кем не надо было б грызться. Не заподозренный никем, Я вместо жизни виршеписца Повел бы жизнь самих поэм.
Ты рядом, даль социализма. Ты скажешь — близь? Средь тесноты, Во имя жизни, где сошлись мы,— Переправляй, но только ты.
Ты куришься сквозь дым теорий, Страна вне сплетен и клевет, Как выход в свет и выход к морю, И выход в Грузию из Млет.
Ты — край, где женщины в Путивле Зегзицами не плачут впредь, И я всей правдой их счастливлю, И ей не надо прочь смотреть.
Где дышат рядом эти обе, А крючья страсти не скрипят И не дают в остатке дроби К беде родившихся ребят.
Где я не получаю сдачи Разменным бытом с бытия, Но значу только то, что трачу, А трачу все, что знаю я.
Где голос, посланный вдогонку Необоримой новизне, Весельем моего ребенка Из будущего вторит мне.
Здесь будет все: пережитое В предвиденьи и наяву, И те, которых я не стою, И то, за что средь них слыву.
И в шуме этих категорий Займут по первенству куплет Леса аджарского предгорья У взморья белых Кобулет.
Еще ты здесь, и мне сказали, Где ты сейчас и будешь в пять, Я б мог застать тебя в курзале, Чем даром языком трепать.
Ты б слушала и молодела, Большая, смелая, своя, О человеке у предела, Которому не век судья.
Есть в опыте больших поэтов Черты естественности той, Что невозможно, их изведав, Не кончить полной немотой.
В родстве со всем, что есть, уверясь И знаясь с будущим в быту, Нельзя не впасть к концу, как в ересь, В неслыханную простоту.
Но мы пощажены не будем, Когда ее не утаим. Она всего нужнее людям, Но сложное понятней им.
Октябрь, а солнце что твой август, И снег, ожегший первый холм, Усугубляет тугоплавкость Катящихся, как вафли, волн.
Когда он платиной из тигля Просвечивает сквозь листву, Чернее лиственницы иглы,— И снег ли то, по существу?
Он блещет снимком лунной ночи, Рассматриваемой в обед, И сообщает пошлость Сочи Природе скромных Кобулет.
И все ж то знак: зима при дверях, Почтим же лета эпилог. Простимся с ним, пойдем на берег И ноги окунем в белок.
Растет и крепнет ветра натиск, Растут фигуры на ветру. Растут и, кутаясь и пятясь, Идут вдоль волн, как на смотру.
Обходят линию прибоя, Уходят в пены перезвон, И с ними, выгнувшись трубою, Здоровается горизонт.
Нажмите «Мне нравится» и
поделитесь стихом с друзьями:
Глава 1. Неслыханная простота
Я с юности запомнил стихи Пастернака:
Есть в опыте больших поэтов
Черты естественности той,
Что невозможно, их изведав,
Не кончить полной немотой.
В родстве со всем, что есть, уверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
В неслыханную простоту.
Но мы пощажены не будем,
Она всего нужнее людям,
Но сложное понятней им.
Последняя строфа, захватывающая на волне доверия к первым, ускользала от ума. И не потому, что она темна. Напротив, мысль очень ясно выражена. Но почему сложное понятней простоты? И почему мы пощажены не будем, когда ее не утаим? Никакого секрета, никакого ребуса ассоциаций. Но чувство упорно говорило: здесь тайна.
Разве Ахматова не проста?
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда,
Как желтый одуванчик у забора,
Как лопухи и лебеда…
Ахматова почти всю жизнь, до самой «Поэмы без героя», писала совсем просто – изысканно просто. Но проблема неслыханной простоты перед ней не вставала. Почему?
Я думаю (и попытаюсь это показать), что неслыханно прост только разговор о Едином, Бесконечном, Целом (непременно с прописных букв) – или, языком религиозной традиции, – о Боге. Т. е. о чем-то, к чему большинство не чувствует простого подхода и не понимает его. Ахматова об этом не пишет. Бог для нее не Ты (Ты значил все в моей судьбе), а Он (и Бог не спас).
Поздняя Ахматова услышала голос Истории, голос народа – и ответила им. Но в глубинном слое ничего не изменилось. «Какая есть, желаю вам другую!» Для Бога в этом мироощущении нет места. Воли к преображению у Ахматовой нет. Смотреть в бездну, как заглянул Державин, как смотрел Тютчев, как взглядывал, всегда по-моцартовски недолго, Пушкин, – она не любит.
Возьмем еще более простой пример: стихотворение Коржавина, замечательное по своей простоте:
Предельно точен язык земной,
Он должен быть сухим.
С другим – это значит то, что со мной,
И я пережил уже эту боль,
С другой – это значит то, что с тобой,
Простота здесь предельная, но неслыханной простоты нет. Потому что неслыханная простота – это простой рассказ о неслыханном. Говоря языком структурализма, понятие неслыханной простоты охватывает не только план выражения, но и план содержания. Коржавин рассказывает о том, что мужчина расстался с одной женщиной и встретился с другой. Поэтическое содержание здесь целиком в форме, т. е. в том, как мужчина об этом думает. Но попробуйте так же просто сказать: я встретился с Богом. Или: на пути в Ленинград я встретил Христа. Вы не решитесь это написать. Сразу ясно, что никто не поверит. Между тем, уверенность в родстве со всем, что есть, – это (в терминах Леви-Брюля) чувство сопричастности, единства со всем в мире, которое человек цивилизованный обычно теряет и находит снова как встречу с Богом, Брахманом, Дао или другим верховным символом культуры. И вот поэт, уже не верящий по-библейски, начинает говорить библейским языком:
В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо свое, – тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города…
Это не стилизация. Это передача очень напряженного чувства и очень напряженной мысли:
А для низкой жизни были числа,
Как домашний подъяремный скот,
Потому что все оттенки смысла
Умное число передает.
Патриарх седой, себе под руку
Покоривший и добро, и зло,
Не решаясь обратиться к звуку,
Тростью на песке чертил число.
Как будто программу составлял для ЭВМ. И вслед за этим блестящим научным предвидением слова-числа – новый поток библейских метафор о слове-Боге:
Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог,
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что слово – это Бог.
Использование мифологем без простой веры в их буквальный смысл – это риторический прием. Язык «Огненного столпа» риторичен. И вместе с тем – это язык великой, вдохновенной поэзии. Вопреки традиционному русскому недоверию, риторика может быть поэтичной.
С этим не обязательно соглашаться, и в спор с Гумилевым вступил Мандельштам. Однако то, что он противопоставил языку ближневосточной традиции, достигающей возвышенного нагромождением грандиозных подобий, – это язык знаковых пауз и абсурдных высказываний. Он тоже далеко не прост:
Я слово позабыл, что я хотел сказать.
Слепая ласточка в чертог теней вернется,
На крыльях срезанных с прозрачными играть.
В беспамятстве ночная песнь поется.
Не слышно птиц. Бессмертник не цветет.
Прозрачны гривы табуна ночного.
В сухой реке пустой челнок плывет.
Среди кузнечиков беспамятствует слово.
Прекрасные стихи, может быть, еще лучшие, чем гумилевские. Но риторике Ближнего Востока противопоставлена антириторика Дальнего Востока. Без сознательной ориентации на нее – Мандельштам не знал, что такое коан, – он сочинял коаны: «В сухой реке пустой челнок плывет». Абсурд, намекающий на алогичность перехода от этого света к тому свету, от предметного мира к уровню тождества.
И еще раз, в реплике на гумилевское «Шестое чувство» – самый настоящий коан, который мог бы изобрести для своих монахов Хакуин, реформатор секты риндзай-дзен:
Недостижимое! Как это близко!
Ни развернуть нельзя, ни посмотреть!
Как будто в руку вложена записка,
И на нее немедленно ответь.
Как только мы вышли за рамки обыденного, как только мы коснулись глубин жизни, простота становится чем-то неслыханным и недостижимым. И тот же Мандельштам, отвергнув риторику «Шестого чувства», возвращается к риторике в своем «Ламарке»:
Кто за честь природы фехтовальщик?
Ну, конечно, пламенный Ламарк!
И вновь красноречие сливается с музыкой:
Он сказал: «Природа вся в разломах.
Зренья нет, – ты зришь в последний раз!»
Он сказал: «Довольно полнозвучья!
Ты напрасно Моцарта любил…»
Я думаю, что в Европе красноречие и музыка нераздельны. Не только в поэзии. Во всей целостности культуры.
И лютеранский проповедник
На черной кафедре своей,
С твоими, гневный собеседник,
Мешает звук своих речей.
Захватывает сила, с которой Верлен воскликнул: «Музыка прежде всего!». Это призыв. В самом восклицании против риторики есть риторика. Поэтический перевод позволяет что-то усилить, что-то снизить; возвысить – вплоть до евангельского слога: «В начале музыка!» У Пастернака интонация сознательно снижена. Он одновременно тянется к духовной высоте и боится словесной высоты (из этого и выросла задача неслыханной простоты). Боязнь риторики заставляет его временами не столько переводить, сколько переделывать Гёте и Шекспира, сбивать их с котурнов. Подправил Пастернак и Верлена. Но у Верлена риторика была!
Не все можно сказать сухо и точно. Сухо и точно нельзя описать взлет, чувство развернувшихся крыльев, вольтову дугу в сердце. Тайна целостности жизни, вспыхнув, рвется наружу, пренебрегая правилами хорошего вкуса. Который анафематствует приподнятость (почти неизбежную при разговоре с Богом или о просветлении) как экзальтацию, потерю чувства меры… Как будто безмерность может уложиться в меру.
Но мы пощажены не будем,
Она всего нужнее людям,
Но сложное понятней им.
К целостности жизни можно прийти только по бездорожью, напрямки. Это непонятно. Сложное понятнее простого. И только очень сложные стихи могут смутно намекнуть на тайну целого. Андерсеновский Кай, попав в царство Снежной Королевы, складывает и складывает слово «Вечность», а оно все рассыпается и рассыпается. И это – говорят нам мэтры – все, что осталось музам, если они вообще хотят касаться вечности. Если они хотят сойти с плоскости неореализма.
18 октября 1933 г. – через два года после «Волн» – Пастернак писал своей двоюродной сестре Ольге Фрейденберг: «Ах, много бы я мог тебе написать на эту тему пережитого и передуманного, но всякий раз, как в письме ли или работе подходишь к главному и уже готовому, потому что найденному до всего остального, то такая тоска прутковская охватывает (необнимаемости необъятного), что именно главное это и оставляешь в умолчаньи. Не потому, чтобы мысль изреченная была ложью или вообще изреченью не поддавалась; нет, нет, совсем не потому. Но физическое ощущенье бесконечности, коренящееся во всяком общем положеньи, так перевешивает у меня интерес к его содержанью, что я его изложеньем жертвую из какой-то внутренней зябкости, из страха озноба, который для меня неминуем на этом пустыре.
Оттого-то и захвачено у меня одно второстепенное, и сколько я ни писал, теза оставалась неназванной. У всех этих вещей отрублены хвосты, каждый из которых, если бы дать им волю, должен был бы разрастись в трактат или, точнее, в нечто бесконечное о бесконечном.
Тут-то и пролегает водораздел между гением и человеком средних способностей. Первый именно не боится этого холода, и только. И тогда, вопреки Пруткову, Паскаль схватывает необъятное и только и делает, что пишет принципиально о принципах и набрасывает бесконечность бисернее и непринужденнее, чем Бунин какую-нибудь осень»[65].
Паскаль здесь назван не случайно. Это мыслитель, считавший самым важным в философии проблему целого и части. Т. е. очень остро чувствовавший целостность жизни и ее парадоксальную несводимость к предметному. Постоянно искавший подступы к целому сквозь частности. И Пастернак именно на это откликается. У него внутреннее тяготение к паскалевской философии. «Физическое ощущение бесконечности» – такое не всякий скажет. «Физическое ощущение бесконечности, коренящееся во всяком общем положеньи…». Мефистофелю общее положение кажется чем-то серым, оторванным от живой жизни. А для Пастернака (как и для Паскаля) это архиживое, ибо отсылает к бытию как живому целому. Общее понятие для него – что-то вроде имени Бога, и это значение важнее, чем научный смысл термина, например, пространственности в слове «пространство». Общее понятие для Пастернака – не число, а Бог. И Пастернака охватывает озноб, он отшатывается от святая святых. «Оттого-то и захвачено у меня одно второстепенное, и сколько я ни писал, теза оставалась неназванной». Захватывает всесильный бог деталей, Ягайлов и Ядвиг; поэт захлебывался во множестве знаков, имен жизни, упивался им и за этим наслаждением целое часто терял – и потом воспринимал это как свое неумение – писать «нечто бесконечное о бесконечном».
Я ничего здесь не навязываю тексту и не преувеличиваю его значения. Подобные мысли тревожили Пастернака еще за десяток лет до «Волн». «Откуда Вы знаете, – говорил он Вильмонту, – что я хочу весь мой век играть деталями? Может быть, это слабость мысли, а не сила видения. Может, нам всем надо завидовать Толстому, который, отбросив всякую повествовательную изобразительность (хотя бы в «Люцерне»), просто выносит свои приговоры. Это тоже входит в искусство, в литературу, когда душа переполнена стремлением к добру и под добром понимает что-то определенное, а не… «взгляд и нечто»… Вы вправе спросить: а вы-то сами? То есть я-то сам? Почему я не пишу «Люцерна»? Но это совсем другой вопрос…»[66].
Воспоминания, написанные 40 лет спустя, могут «опрокидывать в прошлое» то, что определилось позже. Но рядом с письмом к Фрейденберг разговор выглядит очень достоверно. В результате его Вильмонт отказался от своей уже задуманной статьи, ставившей «Сестру мою жизнь» на вершину мировой поэзии. Этого тоже нельзя перепутать даже через 40 лет. Значит, в пору «Тем и вариаций» Пастернак хотел писать иначе, не теряя Целого, бесконечного, из которого родится дух добра. Хотел – но не мог. Не мог не играть деталями. Ибо правда была скорее в деталях, чем в общих идеях того времени.
Вот продолжение разговора:
«– Не в РОСТе же работать, куда звал Маяковский? Снова пауза.
– Видите, поэзия прежде всего должна быть поэзией. Высказывать хоть что-то, хоть пустяки, но – не по чужим прописям. Они никому не нужны».
Трудность здесь в том, что «тишина подробна», что целое раскрывает себя скорее во множестве вещей, чем в идее, и каждый цветок – его откровение (это Пастернак поразительно ярко чувствовал). Но все это только до тех пор, пока корень цветка ощутимо уходит в бездну целого и раскрывает в своих лепестках всю бездну. Примерно так, как по Никейскому символу веры, Христос – единичный человек в единичный миг времени – единосущен Отцу и от века пребывал в недрах Отчих. Поэт, испытавший «физическое ощущение бесконечности», чувствует в каждом предмете его «хвост» (лучше бы сказать – корень), уводящий в глубину, и мучительно не умеет этот хвост поймать, отрубает хвосты, обрывает корни, перескакивает от предмета к предмету и захлебывается в перечне предметов, знаков бесконечности, которые, однако, до бесконечности не вполне доводят, скользят по грани ее. Отсюда эта «тоска прутковская» «необнимаемости необъятного» – и хоровод образов, кружащийся вокруг неназванного, неоткрывшегося. Ибо на пути к «бисерному и непринужденному» наброску бесконечности встает метафизический страх (о котором Пастернак пишет своей сестре). А также еще один страх: литературный.
Мы затиснуты между Сциллой пошлости и Харибдой хорошего вкуса. Слишком близко в недавнем, живом прошлом – символизм, с его инфляцией знаков вечности, целостности, глубинности, святости, которые как-то ужасно быстро стали литературными штампами. И не умерло традиционное русское антикрасноречие, толстовское отвращение к европейской риторике, на которое Пастернак прямо ссылается, на «бури толстовских разоблачений и бесцеремонностей» (из речи на пленуме Правления Союза писателей в Минске, 1936 г.). «Обычно для меня именно тут где-то (продолжал тогда Пастернак) пролегает та спасительная традиция, в свете которой все трескуче-приподнятое и риторическое кажется неосновательным, бесполезным, а иногда даже и морально подозрительным».
В обстановке казенной фальши риторическое звучит как бранное слово, приподнятое равно трескучему. Поэт их боится, и от его страхов – странный, на первый взгляд, тезис – «поэзия есть проза» (высказанный на 1-м съезде писателей). Насколько я могу понять мысль Пастернака в общем контексте его высказываний, речь идет не о прозе вообще, а о совершенно определенной прозе, о традиции Достоевского и Толстого, умевших просто говорить о неслыханном. И именно к этому стремится будущий автор «Магдалины», «Свидания» и «Зимней ночи».
У позднего Пастернака есть несколько стихотворных пересказов Евангелия, но вторая «Магдалина» – это не пересказ, это своего рода Евангелие от Магдалины, неслыханное в своей простоте.
В Священном Писании нигде не сказано, что Магдалина должна дорасти до воскресения. Что недостаточно поверить в Воскресение Христа, а нужно самому пережить его, пройдя сквозь пустоту. Что внутренний долг каждого – духовно умереть и воскреснуть. Во всяком случае, прямо об этом в Евангелиях не сказано, и такое прочтение достаточно необычно. Примерно так читал Евангелие Мейстер Экхарт. Поэзия здесь становится языком откровения, вестничеством – в том смысле, который придал слову «вестник» Даниил Андреев.
Впрочем, сдвиг к неслыханной простоте охватывает все творчество Пастернака. Иконной становится и любовная лирика, и лирика природы. Ранний Пастернак влюблен в природу, он захлебывается ею, как красотой женщины, он тонет в весеннем разливе, … когда поездов расписанье
Камышинской веткой читаешь в купе,
Оно грандиозней Святого Писанья…
Поздний Пастернак находит тихую музыку космической литургии:
Как будто внутренность собора –
Простор земли, и чрез окно
Далекий отголосок хора
Мне слышать иногда дано.
Природа, мир, тайник вселенной,
Я службу долгую твою,
Объятый дрожью сокровенной,
В слезах от счастья отстою.
Природа (для ранних христиан полная языческих искушений) и собор сливаются в одно целое. Природа как бы стихийно несет в себе образ храма и находит в храме свое завершение. И на общую молитву собираются братец Солнце и сестрица Луна, братья ручьи и деревья:
Сады выходят из оград.
Колеблется земли уклад:
Но в полночь смолкнет тварь и плоть,
Заслышав слух весенний,
Что только-только распогодь –
Смерть можно будет побороть
В великолепных, клокочущих, навзрыд написанных ранних стихах о любви переливается через край – влюбленность. Световой ливень. Образ, найденный Цветаевой, удивительно точен: ливень, тропическая гроза, потоки вод, водопады. Но завтра дожди кончатся и земля засохнет. А любовь – как озеро, большое озеро, как блюдо… одно и то же сегодня, через десять, через тридцать лет. Она каждый день сначала.
О такой любви Пастернак стал писать только на старости лет:
…Снег на ресницах влажен,
В твоих глазах тоска,
И весь твой облик слажен
Как будто бы железом,
Обмокнутым в сурьму,
И в нем навек засело
Смиренье этих черт,
Что свет жестокосерд.
Вся эта ночь в снегу.
И провести границы
Я хотел бы отвлечься от вопроса – какой женщине это посвящено. И даже от другого вопроса, по-своему очень интересного, – почему у позднего Пастернака нет такой цельной книги, как «Сестра моя жизнь». Есть отдельные стихотворения. В одних ему удалась неслыханная простота. В других – в пересказах Евангелия – он ее стилизует. В третьих – чувство поэта, как бы устав от сознательной ориентации на христианство, от христианства как системы, с радостью возвращается к естественной чувственности Евы, по-моему, менее поэтичной, чем в прежних книгах, что-то потерявшей в своем опрощении. Видимо, без такого разнобоя переход был бы невозможен. Переходные эпохи все полны разнобоя. Меня занимает только одно: те стихотворения, в которых достигнута «сверхъестественная естественность», естественность преображенного чувства. Одно из них – «Свидание».
В «Свидании» вырастает образ любви, неотделимой от веры и надежды. Веру если и меняют, то очень редко: один, от силы два раза. Пятьдесят раз из одного вероисповедания в другое не переходят. А губы и губы на звезды выменивать – можно хоть пятьдесят раз. И каждый раз над клятвами влюбленных смеются боги.
Я много раз перечитывал «Марбург» и восхищался его красотой, но, пожалуй, красота отчасти мешала глубине, тянула к тому «мурлыканью», о котором писал Набоков в эссе о Гоголе. Эстетика мурлыканья, наслаждения красотой образа, органичная для 20-х годов, совершенно не насыщает в наш железный век. Когда захватывает или волчья тоска – как у Бродского, или поэзия любви и надежды.
Очень легко говорить о единстве стиля Пастернака. Есть даже старая эпиграмма, которую вспомнил Ю. Карабчиевский в своей недавней книге:
Все изменяется под нашим зодиаком,
Но Пастернак остался Пастернаком.
И в самом деле, о чем бы Пастернак ни писал – о новом быте, о пятилетке, о социализме, о войне, – тема тонет в Пастернаке. Внешние сдвиги не проникали к нему дальше передней. В глубине Дома поэта шла своя жизнь. Но она шла! И Пастернак одним из первых почувствовал глубинный перелом времени, поворот от размаха внешней ломки и стройки к труду духовного роста. Поэт, которому отродясь все было дано, оказался поэтом с историей. Он пересмотрел свой совершенно сложившийся классический стиль и высвободил новую творческую волю.
Формирование этой воли шло через борьбу со скрябинским влиянием и через приближение к Рильке. Скрябин научил Пастернака обходить простоту, которая хуже воровства – мнимую простоту банальности. «В образцы простоты, к которой следует стремиться, – пересказывает Пастернак Скрябина, – он ставил свои новые сонаты, ославленные за головоломность. Примеры предосудительной сложности приводил из банальнейшей романской литературы. Парадоксальность сравнения меня не смущала. Я соглашался, что безличье сложнее лица, что небрежливое многословие кажется доступным, потому что оно бессодержательно. Что развращенные пустотой шаблонов, мы именно неслыханную содержательность, являющуюся к нам после долгой отвычки, принимаем за претензии формы».
Обходя штампы, приходится иногда выбирать сложный путь. В конце концов, самый сложный, но ведущий к цели путь проще, чем трясина, в которой вязнешь, – и никуда не приходишь. Действительность как множество, сложна, и эта сложность не может не входить в наш образ истины. Но целое просто. «Судьба любит изобретать схемы и комбинации. Трудность ее заключается в сложности, но сама жизнь затруднительна по своей простоте»[67].
К идеям, очень близким Рильке, Пастернак приходит в поздней заметке о Верлене:
Просты и естественны многие, если не все, но они просты в той начальной степени, когда это дело их совести, и любопытно только то, искренне ли они просты или притворно. Такая простота – «величина нетворческая и никакого отношения к искусству не имеет. Мы же говорим о простоте идеальной и бесконечной. Такой простотой был прост Верлен. По сравнению с естественностью Мюссе Верлен естествен непредвосхитимо и не сходя с места; он по-разговорному сверхъестественно естествен, то есть он прост не для того, чтобы ему поверили, а для того, чтобы не помешать голосу жизни, рвущемуся из него».
Мысль, сформулированная Скрябиным, ощутима и здесь, но она подчинена другой, высшей. Разделяются уровни простоты; подчеркивается, что речь идет о «простоте идеальной и бесконечной», «сверхъестественной естественности». Заметка перекликается со словами, которые Пастернак нашел в замечательном письме к Ольге Фрейденберг, но, конечно, окончательной теоретической формулы у Пастернака нет. Проблема неслыханной простоты слишком сложна.
Важно не только то, что говорится (неслыханное) и как (просто). Есть еще психологическая проблема, выход к тишине созерцания, к внутренней незамутненности. Т. е. проблема, – в каком состоянии достигается неслыханная простота.
Душевный мир человека – сложная вертикальная структура, ряд уровней высоты. Самый высокий уровень обычно просто не сознается; в лучшем случае он смутно ощутим. Его расширение и распространение на весь душевный строй – чудо преображения. (Неслыханная простота рождается в прикосновении поэзии к этому уровню.) Чтобы представить его себе, вспомним Троицу Рублева, всмотримся в нее, пока не почувствуем запечатленное в ней движение как наше собственное. Тогда мы увидим, что средний ангел – это та совершенная тишина созерцания, где живет отрешенная любовь, открытая всем и не замкнутая ни на ком. Левый ангел загорается святой страстью, желанием спасти (или обличить зло). Отрешенность остается в нем как внутренний стержень; но деятельная любовь обращена к цели, а целое бесцельно. Истощаясь в действии, деятельная любовь возвращается к своему источнику, припадает к нему (в правом ангеле) и замыкает круг. Пока сохраняется стержень отрешенности, помрачение, отрыв от целого невозможны. Это первый круг, рублевский.
В жизни обыкновенных людей возможно только приближение к рублевскому кругу; но приближение возможно. Я вижу его в творческой жизни Матери Марии. Гении золотого и серебряного веков, даже самые светлые, чаще пребывают на других уровнях. Надо оговориться, что ни один поэт не прикован к ступени, на которой естественнее всего себя чувствует; он временами поднимается над ней, временами опускается. Смелые поэтические гении обычно подымаются до преддверия рублевского круга и мгновениями в него заглядывают. Но их преимущественная сфера ниже, там, где стержень отрешенности утрачен и страсти ведут к помрачению. Оно, впрочем, не глубоко. Время от времени возобновляется ток из бесконечного и как бы заново проходит по обмоткам магнита, намагничивая железный брус. Сколько бы ни возмущался Сальери, очевидной справедливости в благодати нет. Пастернаку это было дано, может быть, за его «вечное детство», за сохранение архаического чувства сопричастности.
Еще ниже уровень бурных гениев, демонических страстей (ниже – не в смысле творческой силы!). Уровень любви Маруси к Молодцу или негодования, ставшего ненавистью. Уровень бунта героев Достоевского (на всякий случай еще раз оговорюсь: это не характеристика Цветаевой или Достоевского в целом). Страсти, как пожар, оставляют после себя пепелище, и четвертый уровень – это безжизненный пепел, серая скука, тоска.
Серый цвет так же приходит здесь на ум, как синий – в цветаевском письме Пастернаку (от 22 мая 1926 г.: «Борис, я не знаю, что такое кощунство. Грех против grandeur, какой бы то ни было, потому что многих нет, есть одно. Остальные всё – степени силы. Любовь! Может быть, – степени огня? Огнь-ал (та, с розами, постельная), огнь-синь, огнь-бел. Белый (Бог) может быть силой бел, чистотой сгорания? Чистота. Которую я неизменно вижу черной линией (просто линией). То, что сгорает без пепла, – Бог. А от моих – в пространствах огромные лоскутья пепла. Это-то и есть «Молодец».).
Рублевский круг бел, третий уровень – синь, четвертый – сер (с багрецом). Этот уровень очень распространен в наши дни, и очень распространены связанные с ним иллюзии. С четвертого уровня ярость и ненависть кажутся душевным величием, опьяняют и захватывают; одержимость выглядит любовью. Очень немногие поэты, упав, молчат, как Пастернак в периоды депрессии; большинство пишет – и завоевывает читателя. Именно духовный кризис делает их великими в историческом смысле этого слова (например, Блока).
Я не говорю о массовой литературе, пошлой и самодовольной. Существует истинная поэзия четвертого уровня – поэзия тоски. Обнаженная пустота, мучительная заброшенность не дают ужиться на поверхности, толкают в глубину. И круг снова может быть замкнут. Это круг Достоевского. Но его не так просто замкнуть! Современные Раскольниковы, как правило, не доходят до Сенной площади. Они остаются в подполье – в смутном сознании истины, невозможности достичь ее и самоказни.
Подполье (получившее на Западе имя экзистенциализма) создало свою метафизику и свои способы выражения ее, иногда гениально простые. Но они не имеют ничего общего с неслыханной простотой Пастернака. Грубо говоря, это не простота бытия, а простота небытия; не цельности, а разорванности. Это поэзия последнего глотка жизни, существования на грани ничто. Бродский может рассматриваться как поэтический антоним Пастернака. То, что он хочет выразить, он умеет выразить. Но его метафизика прямо противоположна пастернаковской. Отсюда и противоположность поэтики (при этом мы опять отвлекаемся от того, что отдельные стихотворения Бродского выше его обычного духовного уровня).
Есть у Бродского стихотворение «Строфы», написанное после разрыва с женщиной, т. е. как бы совсем не о философии, и тем не менее – с зерном, из которого можно извлечь философию современного экзистенциализма: